— С легким паром! — промолвил минуту спустя Аклеев, поднимаясь с палубы. — Даже вспотел. — Он с удовольствием потянулся. — Ну как, все живы?
— Вроде все, — неуверенно отозвался Кутовой, покосившись на лежавшего лицом к переборке Вернивечера.
— Степан! — окликнул Аклеев Вернивечера.
— Ничего со мной не сделалось, — буркнул тот, не оборачиваясь. — Я б сейчас соснул…
— Ну вот и отдыхай! — обрадовался Аклеев. — Это ты правильно решил — отдыхать.
Он тщательно осмотрел лимузин от носа до флагштока на корме и только у самого форштевня обнаружил три свежие пробоины, не представлявшие никакой опасности.
— Нет, — сказал он, подводя итог осмотру, — этот фриц не асс.
Кутовой добавил к этой скупой характеристике еще несколько нелестных выражений, Вернивечер снова промолчал, и Аклеев, поняв, что его надо оставить в покое, вернулся с Кутовым на прежнее место, на корму.
Вернивечер только этого и ждал.
Вернивечеру очень не хотелось умирать. Кипучая натура, легко увлекающийся, храбрый и не злой парень, он всегда был полон всяческих планов и жизнь любил так, как может ее любить молодой человек, только что перешагнувший в третий десяток.
Ему еще очень многого хотелось. Ему еще нужно было бить немцев до полной победы; пожать руку Сталину; поступить в вуз; написать книгу (да, обязательно книгу!) воспоминаний об обороне Севастополя и обязательно такую, чтобы заткнуть за пояс всех писателей; прогуляться по побежденному Берлину; побывать в Москве и Америке; присутствовать на казни Гитлера; играть правого бека в сборной СССР; изобрести снайперский портативный пулемет с оптическим прицелом; повидаться с матерью и братишкой, оставшимися в Ростове-на-Дону, где он до войны работал шофером.
Вернивечер вспомнил: завязался как-то в их батальоне еще под Мекензиевыми горами спор. Один матрос (он погиб потом под Итальянским кладбищем) сказал:
— Если я останусь без ноги или без руки, застрелюсь. Не будет пистолета — под машину брошусь, подорвусь на гранате, выброшусь из окна госпиталя, с подножки санитарного вагона, утоплюсь, но только не стану калекой жить.
Конечно, с ним все заспорили. Вернивечер сказал:
— Застрелиться всякий дурак может. Жизнь — это не танцы, хотя и очень приятная вещь. А я останусь без руки, все равно буду хотеть жить. Даже больше, нежели до ранения. Без обеих рук останусь, с обрубленными ногами, без глаз — все равно буду радоваться, что живой.
Ему тогда закричали:
— Ну, это ты, Степа, перегнул! Ты всегда через край перехватываешь. Без рук, без ног, слепому — какая жизнь!
А он им тогда в ответ сказал только три слова:
— А Николай Островский?
Нет, Степану Вернивечеру очень не хотелось умирать, и все же он решил умереть, решил окончательно и бесповоротно.
Мысль об этом пришла ему впервые в голову, когда он нечаянно подслушал из каюты разговор Аклеева с Кутовым. Он прекрасно понимал, что значит двум истощенным бойцам высаживаться на берег, занятый противником, вести неравный бой и пробиваться через Байдары к партизанам, которых тоже не сразу разыщешь. Было всего несколько шансов из ста, что это им удастся. Но и эти ничтожные шансы сводились на нет, если Аклеев и Кутовой потащат его на себе. А Вернивечер знал — они его ни за что не бросят. Значит, из-за него и они должны будут погибнуть. Благородно, спору нет, несовершенно ни к чему.
Вернивечер был самолюбив, и сознание, что он стал обузой для своих товарищей, помехой в их борьбе за жизнь, мучило его не меньше, нежели все усиливающаяся боль в плече.
Когда появился последний «мессершмитт» и Вернивечера, почти потерявшего сознание от нечаянного толчка, уложили на опостылевшее сиденье, ему не давал покоя один вопрос: заметил ли немец движение на лимузине, или не заметил? Если заметил, то, конечно, только-потому, что и Аклеев и Кутовой, вместо того чтобы быстро скрыться с пулеметами в каюту, вынуждены были заниматься его стонущей особой.
Вернивечер решил: если «мессершмитт» движение заметил, то обязательно обстреляет. И вот «мессершмитт» действительно обстрелял лимузин. На сей раз обошлось благополучно. Но ведь таких неожиданностей могло еще приключиться сколько угодно, и Вернивечер не считал себя более вправе пользоваться благородством своих товарищей.
Ему хотелось на прощанье сказать им что-нибудь очень хорошее, теплое, даже нежное. Они сейчас, когда он уже принял решение, стали для него еще родней и ближе. Но он побоялся, как бы такие неожиданные, особенно из его уст, излияния не заставили их насторожиться. Поэтому он промолчал, выждал, пока остался в каюте один, и принялся за свои несложные приготовления.
Первым делом он выпотрошил свои карманы. Одной левой рукой это было не так просто, но, сам того не сознавая, Вернивечер был рад всякой проволочке. Постепенно он выложил рядом с собой на сиденье складной нож с потрескавшимся эбонитовым черенком, давно уже пустой самодельный дюралюминиевый портсигар с надписью: «Давай, матрос, закурим!», краснофлотскую книжку, комсомольский билет, выцветшие, ставшие какими-то пегими фотокарточки родных, товарищей по эсминцу и любимой девушки Муси, два Мусиных письма, полученных вскоре после начала войны, незаменимые во фронтовой жизни трут, огниво и кремень, называвшиеся в Севастополе украинским словом «кресало», огрызок чернильного карандаша и довольно толстую пачку денег, скопившуюся у него за последние месяцы. В Севастополе зарплату не на что и некогда было тратить.
На обороте одного из Мусиных писем Вернивечер корявыми, расползающимися буквами нацарапал: «Не хочу вам мешать. Бейте гадов до окончательной победы. С. Вернивечер».