Вернивечер всегда был убежден: все его поступки самые правильные. И вдруг он понял, что ошибался. Он со стыдом вспомнил, как там, на холме, предлагал кидаться без оружия на рожон, на верную смерть; как отказывался пойти разведать берег; как без приказа Аклеева повел лимузин навстречу торпедному катеру. Хорошо еще, что не погибли. Могли погибнуть. Может быть, если бы оставались на месте, не был бы пробит бензобак.
Вынеся себе мысленно приговор куда более суровый, чем могли бы вынести ему самые строгие, но беспристрастные судьи, Вернивечер, чтобы отвлечься от грустных мыслей, стал мечтать о том, как он будет входить в Берлин. Было бы особенно приятно, если бы Берлин был к этому времени так же разрушен, как Севастополь. И вот туда под гром оркестров и пушечных салютов вступают наши войска, — пехота, артиллерия, танки, кавалерия, саперы. В воздухе барражируют тысячи наших самолетов. И где-нибудь на самом почетном месте шагает сборная бригада морской пехоты. В черных бушлатах, с пулеметными лентами через плечо и с развевающимися ленточками бескозырок. Они идут, печатая шаг, с суровыми лицами, не глядя на берлинских обывателей. А перепуганные берлинцы толпятся на тротуарах и смотрят на советских моряков. Вот они и пришли к ним в самый Берлин, эти «черные комиссары», «черная туча»…
А рядом с ним, с Вернивечером, в одной шеренге шагают Никифор Аклеев и Василий Кутовой. Вместе они отступали, вместе будут они и наступать до окончательной победы. И вдруг их троих вызывают и приказывают: арестовать и доставить сюда Адольфа Гитлера. Они идут, разыскивают его. Они стучатся в запертые двери, и Гитлер спрашивает: «Кто там?». А Степан Вернивечер отвечает: «Советские моряки пришли за тобой, фашистская гадина! Пришел твой последний час! Отворяй дверь! Кончилось твое кровавое царство!».
Потом Вернивечер долго думал о Мусе, о том, как они еще во время войны обязательно где-нибудь встретятся, а после войны поженятся, и как к ним будут приходить на квартиру в гости Никифор Аклеев и Василий Кутовой. Кутовой с женой и сыном, а Никифор, пока не женится, один. Потому что боевая их дружба не должна прекратиться до самой смерти, которая еще очень-очень далека.
Вернивечер отдавал себе отчет, что ранение задержит его на месяц, а то и больше, в госпитале. Ну что ж, если уж никак нельзя будет без этого обойтись, он займется в госпитале изобретением снайперского пулемета. Разыщет в госпитале какого-нибудь раненого инженера и с ним «на пару» и изобретет…
А лимузин в это время, зарываясь носом во вспененную воду, мчался на юг, подскакивая на волнах. Вернивечера томила жажда, удесятеренная большой потерей крови. Он был очень слаб, его все время знобило. Здоровой рукой он цеплялся за обшивку, чтобы качка не швырнула его на палубу, уставал, засыпал на короткое время и снова просыпался. Несколько раз его, спящего, сбрасывало на палубу. Тогда он просыпался от невыносимой боли в раненой руке, с трудом вскарабкивался на сиденье и снова как бы проваливался в какую-то черную, бездонную яму. Это нельзя было назвать сном. Скорее это было беспамятство.
В беспамятстве у него и вырвалось из уст слово «пить», которое он ни за что не позволил бы себе произнести, находись он в сознании. Он знал, что воды достать негде.
Воду все-таки достали.
Было почти безумием оставлять парус во время шторма. Но еще большим безумием было не попытаться набрать воды, когда пошел дождь. А ведерко валялось в каюте. Вход в нее наглухо заслонял парус. Отводить парус от двери? Обеспечен верный оверкиль. Аклеев бросился на фальшборт по узенькому его ребру; крепко цепляясь за бортовой леер, добрался до первого разбитого окошка каюты, протиснулся в него и, схватив громыхавшее ведро, которое злая килевая качка швыряла из угла в угол, полез было обратно в окно. Но тут он вспомнил о Кутовом и вернулся в каюту. Хватаясь за переборки, он не столько подошел, сколько упал на дверь моторной рубки, приоткрыл ее и крикнул:
— Высунь бушлат наружу!
— Так промокнет же! — не догадался, в чем дело, Кутовой. — Дождь идет.
— Вот именно промокнет, сухопутная твоя душа! — рассердился Аклеев. — Промокнет, и будет чего пить!
Сказал, не дожидаясь ответа, полез в окно и выскочил на корму как раз тогда, когда ветер точно нехотя стал отводить парус от кормовой переборки; это Кутовой, скинув с себя бушлат, высунул его за боковую раму ветрового стекла, а на штурвале осталась только одна его рука.
Не выпуская ведерка, Аклеев всей тяжестью своего тела налег на парус и дождался, пока Кутовой снова выровнял ход лимузина.
Теперь Аклеев проклинал себя за то, что не догадался захватить из каюты топорик и хотя бы парочку гвоздей. Тогда можно было бы вколотить гвоздь в переборку, навесить на него ведерко, и вода тихо-спокойно стекала бы в ведерко с крыши. Но нечего было и думать о том, чтобы возвращаться в каюту.
Пришлось Аклееву, чуть не плача от досады, встав одной ногой на скользкой корме, другой — на ребро фальшборта и, рискуя каждую секунду свалиться за борт, держать ведерко у края крыши в вытянутой руке.
Свистел ветер, волны то гремели, то шипели неугомонно и сердито, как сырые дрова в печи. Все кругом было полно недобрыми шумами шторма. Но Аклеев не слышал ничего, кроме тоненького пения струек воды — пресной воды! — стекавших с крыши в ведерко. Был бы на крыше желоб, дождя этого вполне хватило бы, чтобы заполнить ведерко до краев. Но на крыше лимузина желобов не полагается, и вода скатывалась поэтому с нее сплошной реденькой пеленой. В этом была какая-то чудовищная и никак непоправимая несправедливость.